12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра. После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой, которая разливает чай в гостиной, и с отцом, отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику. Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям, он любуется ими, делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то оно прекрасно; если она не изменяет его, то лицо обыкновенно; если она портит его, то оно дурно». Для Николеньки лицо матушки — прекрасное, ангельское. Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным, но бесспорно красивым человеком, который «нравится всем без исключения». Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву. Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча, и охота, на которую берет детей отец, и встреча с юродивым, и последние игры, во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом. Николенька вспоминает счастливое время, проведенное в деревне, дворовых людей, беззаветно преданных их семейству, и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо, во всех противоречиях, которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда. Все заняты приготовлениями к дороге, и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты, царящей в доме. Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола. Николенька обнимает мать, плачет и ни о чем не думает, кроме своего горя. Выехав на большую дорогу, Николенька машет матери платком, продолжает плакать и замечает, как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду». Он думает о маменьке, и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве, в бабушкином доме. Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву, детей учат новые учителя. На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи, которые читают прилюдно, и Николенька особенно переживает эту минуту. Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой, князем Иван Иванычем, родственниками Ивиными — тремя мальчиками, почти ровесниками Николеньки. При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность, противоречивость в собственных чувствах. Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить, что его кто-то может любить. Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей, признается, что любит Сонечку Валахину, и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры. Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том, что она во время прогулки жестоко простудилась, слегла, и силы её тают с каждым днем. Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку. Не медля, отец с сыновьями выезжают из Москвы. Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает. Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях, успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия, не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью, что это желтое и восковое лицо принадлежит той, кого он любил больше всего в жизни. Крестьянская девочка, которую подносят к покойнице, страшно кричит в ужасе, кричит и выбегает из комнаты Николенька, пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву, и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства. Приезжая потом в деревню, он всегда приходит на могилу матушки, недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра. После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой, которая разливает чай в гостиной, и с отцом, отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику. Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям, он любуется ими, делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то оно прекрасно; если она не изменяет его, то лицо обыкновенно; если она портит его, то оно дурно». Для Николеньки лицо матушки — прекрасное, ангельское. Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным, но бесспорно красивым человеком, который «нравится всем без исключения». Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву. Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча, и охота, на которую берет детей отец, и встреча с юродивым, и последние игры, во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом. Николенька вспоминает счастливое время, проведенное в деревне, дворовых людей, беззаветно преданных их семейству, и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо, во всех противоречиях, которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда. Все заняты приготовлениями к дороге, и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты, царящей в доме. Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола. Николенька обнимает мать, плачет и ни о чем не думает, кроме своего горя. Выехав на большую дорогу, Николенька машет матери платком, продолжает плакать и замечает, как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду». Он думает о маменьке, и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве, в бабушкином доме. Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву, детей учат новые учителя. На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи, которые читают прилюдно, и Николенька особенно переживает эту минуту. Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой, князем Иван Иванычем, родственниками Ивиными — тремя мальчиками, почти ровесниками Николеньки. При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность, противоречивость в собственных чувствах. Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить, что его кто-то может любить. Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей, признается, что любит Сонечку Валахину, и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры. Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том, что она во время прогулки жестоко простудилась, слегла, и силы её тают с каждым днем. Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку. Не медля, отец с сыновьями выезжают из Москвы. Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает. Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях, успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия, не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью, что это желтое и восковое лицо принадлежит той, кого он любил больше всего в жизни. Крестьянская девочка, которую подносят к покойнице, страшно кричит в ужасе, кричит и выбегает из комнаты Николенька, пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву, и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства. Приезжая потом в деревню, он всегда приходит на могилу матушки, недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра. После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой, которая разливает чай в гостиной, и с отцом, отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику. Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям, он любуется ими, делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то, что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу, то оно прекрасно; если она не изменяет его, то лицо обыкновенно; если она портит его, то оно дурно». Для Николеньки лицо матушки — прекрасное, ангельское. Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным, но бесспорно красивым человеком, который «нравится всем без исключения». Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву. Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча, и охота, на которую берет детей отец, и встреча с юродивым, и последние игры, во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом. Николенька вспоминает счастливое время, проведенное в деревне, дворовых людей, беззаветно преданных их семейству, и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо, во всех противоречиях, которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда. Все заняты приготовлениями к дороге, и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты, царящей в доме. Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола. Николенька обнимает мать, плачет и ни о чем не думает, кроме своего горя. Выехав на большую дорогу, Николенька машет матери платком, продолжает плакать и замечает, как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду». Он думает о маменьке, и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве, в бабушкином доме. Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву, детей учат новые учителя. На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи, которые читают прилюдно, и Николенька особенно переживает эту минуту. Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой, князем Иван Иванычем, родственниками Ивиными — тремя мальчиками, почти ровесниками Николеньки. При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность, противоречивость в собственных чувствах. Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить, что его кто-то может любить. Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей, признается, что любит Сонечку Валахину, и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры. Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней, бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том, что она во время прогулки жестоко простудилась, слегла, и силы её тают с каждым днем. Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку. Не медля, отец с сыновьями выезжают из Москвы. Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает. Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях, успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия, не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью, что это желтое и восковое лицо принадлежит той, кого он любил больше всего в жизни. Крестьянская девочка, которую подносят к покойнице, страшно кричит в ужасе, кричит и выбегает из комнаты Николенька, пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву, и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства. Приезжая потом в деревню, он всегда приходит на могилу матушки, недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
12 августа 18** г.десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рождения в семь часов утра.После утреннего туалета учитель Карл Иваныч ведёт Николеньку и его брата Володю здороваться с матушкой,которая разливает чай в гостиной,и с отцом,отдающим в своем кабинете хозяйственные указания приказчику.Николенька чувствует в себе чистую и ясную любовь к родителям,он любуется ими,делая для себя точные наблюдения: «…в одной улыбке состоит то,что называют красотою лица: если улыбка прибавляет прелести лицу,то оно прекрасно; если она не изменяет его,то лицо обыкновенно; если она портит его,то оно дурно».Для Николеньки лицо матушки — прекрасное,ангельское.Отец в силу своей серьезности и строгости кажется ребенку загадочным,но бесспорно красивым человеком,который «нравится всем без исключения».Отец объявляет мальчикам о своем решении — завтра он забирает их с собой в Москву.Весь день: и учеба в классах под надзором расстроенного от полученного известия Карла Иваныча,и охота,на которую берет детей отец,и встреча с юродивым,и последние игры,во время которых Николенька чувствует что-то вроде первой любви к Катеньке, — все это сопровождается горестным и печальным чувством предстоящего прощания с родным домом.Николенька вспоминает счастливое время,проведенное в деревне,дворовых людей,беззаветно преданных их семейству,и подробности прожитой здесь жизни предстают перед ним живо,во всех противоречиях,которые пытается примирить его детское сознание.
На другой день в двенадцатом часу коляска и бричка стоят у подъезда.Все заняты приготовлениями к дороге,и Николенька особенно остро чувствует несоответствие важности последних минут перед расставанием и всеобщей суеты,царящей в доме.Вся семья собирается в гостиной вокруг круглого стола.Николенька обнимает мать,плачет и ни о чем не думает,кроме своего горя.Выехав на большую дорогу,Николенька машет матери платком,продолжает плакать и замечает,как слезы доставляют ему «удовольствие и отраду».Он думает о маменьке,и любовью к ней проникнуты все воспоминания Николеньки.
Уже месяц отец с детьми живут в Москве,в бабушкином доме.Хотя Карл Иваныч тоже взят в Москву,детей учат новые учителя.На именины бабушки Николенька пишет свои первые стихи,которые читают прилюдно,и Николенька особенно переживает эту минуту.Он знакомится с новыми людьми: княгиней Корнаковой,князем Иван Иванычем,родственниками Ивиными — тремя мальчиками,почти ровесниками Николеньки.При общении с этими людьми у Николеньки развиваются главные его качества: природная тонкая наблюдательность,противоречивость в собственных чувствах.Николенька часто оглядывает себя в зеркале и не может представить,что его кто-то может любить.Перед сном Николенька делится своими переживаниями с братом Володей,признается,что любит Сонечку Валахину,и в его словах проявляется вся детская неподдельная страстность его натуры.Он признается: «…когда я лежу и думаю о ней,бог знает отчего делается грустно и ужасно хочется плакать».
Через полгода отец получает из деревни письмо от маменьки о том,что она во время прогулки жестоко простудилась,слегла,и силы её тают с каждым днем.Она просит приехать и привезти Володю и Николеньку.Не медля,отец с сыновьями выезжают из Москвы.Самые страшные предчувствия подтверждаются — последние шесть дней маменька уже не встает.Она даже не может попрощаться с детьми — её открытые глаза ничего уже не видят… Маменька умирает в этот же день в ужасных страданиях,успев лишь попросить благословения для детей: «Матерь божия,не оставь их!»
На другой день Николенька видит маменьку в гробу и не может примириться с мыслью,что это желтое и восковое лицо принадлежит той,кого он любил больше всего в жизни.Крестьянская девочка,которую подносят к покойнице,страшно кричит в ужасе,кричит и выбегает из комнаты Николенька,пораженный горькой истиной и отчаянием перед непостижимостью смерти.
Через три дня после похорон весь дом переезжает в Москву,и со смертью матери для Николеньки заканчивается счастливая пора детства.Приезжая потом в деревню,он всегда приходит на могилу матушки,недалеко от которой похоронили верную до последних дней их дому Наталью Савишну.
Добрый день. Меня заинтересовал ваш ответ "12 августа 18** г. десятилетний Николенька Иртеньев просыпается на третий день после своего дня рож..." на вопрос http://www.liveexpert.org/topic/view/301998-kratkoe-soderzhanie. Можно с вами обсудить этот ответ?
Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают страшноватые воронки, которых избегают даже гуси. Ну а ночью у омута и вовсе не по себе, когда вдруг гулко, тяжко обрушится подмытый берег или полоснет по воде плоским хвостом, будто доской, поднявшийся из ямы матерый хозяин-сом».
Но прошло несколько лет. «Русло сузилось, затравенело, чистые пески на излучинах затянуло дурнишником и жестким белокопытником, объявилось много незнакомых мелей и кос. Не стало приглубых тягунов-быстрин, где прежде на вечерней зорьке буравили речную гладь литые, забронзовелые язи… Ныне все это язевое приволье ощетинилось кугой и пиками стрелолиста, а всюду, где пока свободно от трав, прет черная донная тина, раздобревшая от избытка удобрений, сносимых дождями с полей. Там, где когда-то крутило и водоворотило, горбом выпер грязный серый метляк, похожий на большую околевшую рыбину. Глядя на зарастающую реку, едва сочившуюся присмиревшей водицей, Акимыч горестно отмахнулся:
— И даже удочек не разматывай! Не трави душу...» Кто такой Акимыч?
«Мы с Акимычем… воевали в одной и той же горбатовской третьей армии, участвовали в «Багратионе», вместе ликвидировали Бобруйский, а затем и Минский котлы, брали одни и те же белорусские и польские города...
Ранило Акимыча бескровно, но тяжело: дальнобойным фугасом завалило в окопе и контузило так, что и теперь, спустя десятилетия, разволновавшись, он внезапно утрачивал дар речи, язык его будто намертво заклинивало, и Акимыч, побледнев, умолкал, мучительно, вытаращенно глядя на собеседника и беспомощно вытянув губы трубочкой».
Однажды, встретив его, рассказчик заметил признаки необычайного волнения. Что случилось?
Акимыч кивнул головой в сторону школы.
«В грязном придорожном кювете валялась кукла. Она лежала навзничь, раскинув руки и ноги. Большая и все еще миловидная лицом, с легкой, едва обозначенной улыбкой на припухлых по-детски губах. Но светлые шелковистые волосы на голове были местами обожжены, глаза выдавлены, а на месте носа зияла дыра, прожженная, должно быть, сигаретой. Кто-то сорвал с нее платье, а голубенькие трусики сдернул до самых башмаков, и то место, которое прежде закрывалось ими, тоже было истыкано сигаретой».
Акимыч сокрушенно глядит на куклу, над которой кто-то так цинично и жестоко глумился.
— Многие притерпелись к худу и не видят, как сами худое творят. А от них дети того набираются. С куклой это не первый случай… Езжу я… и вижу: то тут, то там — под забором ли, в мусорной куче — выброшенные куклы валяются. Которые целиком прямо, в платье, с бантом в волосах, а бывает, — без головы или без обеих ног. Так мне нехорошо видеть это! Аж сердце комом сожмется… Колотит меня всего. А люди идут мимо — каждый по своим делам, и ничего. Проходят парочки, за руки держатся, про любовь говорят, о детках мечтают. Везут малышей в колясках — бровью не поведут. Детишки бегают — привыкают к такому святотатству… Как же так?! Чему же ты научишь, какой красоте, какому добру, если ты слеп, душа твоя глуха!.. Эх...»
Акимыч несет куклу закапывать. Ведь это — подобие человека.
«Он сутуло, согбенно перешагнул кювет и там, на пустыре, за поворотом школьной ограды, возле большого лопуха с листьями, похожими на слоновые уши, принялся копать яму, предварительно наметив ее продолговатые контуры. Ростом кукла была не более метра, но Акимыч рыл старательно и глубоко, как настоящую могилку, зарывшись по самый пояс.
Обровняв стенку, он все так же молча и отрешенно сходил к стожку на выгоне, принес охапку сена и выстлал им днище ямы. Потом поправил на кукле трусишки, сложил ее руки вдоль туловища и так опустил в сырую глубину ямы. Сверху прикрыл остатками сена и лишь после этого снова взялся за лопату. И вдруг он шумно вздохнул… и проговорил с болью:
— Всего не закопать...»
Добрый день. Меня заинтересовал ваш ответ "носов Рассказчик описывает некогда мощную реку: «… И денно и нощно урчат, булькают и всхлипывают стр..." на вопрос http://www.liveexpert.org/topic/view/301998-kratkoe-soderzhanie. Можно с вами обсудить этот ответ?